Studentesca.

Уже давно Дзина зарыта под каменным крестом без венков на Campo-Santo,  и все мы четверо слишком ленивы, чтобы ходить к ней на могилу. Я даже ни разу не видел этой могилы. Но иногда, по вечерам, за работой неожиданно в мою память врываются несколько нот знакомого напева, и я тогда я начинаю невольно мучительную напрасную погоню за продолжением этой мелодии. Оно никогда не дается, и печальная любимая песенка Дзины по прежнему остается в моей душе живым, но неуловимым, лишенным очертаний воспоминанием.
«Fiore di giglio… » Только что я нашел случайно слова этой песенки в старой грязной записной книжке; мне вдруг захотелось перевести их и рассказать о Дзине все, что знаю.
Меня познакомил с нею Гоффредо. У него было поразительное великодушное сердце, почти не знавшее скупости. Как только у него появлялась новая подруга, он сейчас же спешил познакомить с нею того, кто в данный день был его лучшим другом, отправлялся с ним и с нею втроем за город, тратил пять-шесть лир на извозчика и загородную закуску, радовался, если подруга находила друга simpatico, и под конец позволял другу поцеловать ее. В то время лучшим другом случился я. Дзина была очень мила: семнадцать лет, славное овальное лицо, по которому сразу можно было угадать доброту и чистосердечие. Она училась шить поденно в одной лавке на улице Фонтанелла; она была круглой сиротой и жила у родственницы, за рекою.
Гоффредо на второй день знакомства с нею посадил нас обоих на дрожки, так что Дзина была посередине, велел извозчику поднять верх и повез нас за город. Был теплый, пасмурный день, начало весны; уже смеркалось; хозяин загородной корчмы не ждал гостей и с большим трудом устроил нам ужин из макарон без масла, жареной курицы и сосисок. Но белое вино было прекрасно, погода тихая, и мы провели вечер хорошо и уютно. Дзина спела нам свою песенку и простодушно объяснила, что слова и музыку сочинил в ее честь, для серенады, ее первый возлюбленный. Гоффредо пространно и цветисто (эта привычка не мешала ему быть очень искренним)  предложил ей рассказать об этой первой любви и не бояться, потому что его душа в эту минуту ясна и не ревнива. Тогда Дзина, между макаронами и курицей, при свете толстой свечи, приклеенной к скатерти, рассказала нам простую историю, которую я запомнил почти подробно.
— Я с ним познакомилась около прошлого рождества. Он тоже студент; теперь он учится в Болонье, — мы переписываемся. Он стал за мною сильно ухаживать, все хотел провожать меня вечером из лавки домой, но я не соглашалась — если бы тетка заметила! Тогда он сочинил эту серенаду и спел ее ночью под нашими окнами, негромко, но тетка услыхала и сказала, что пожалуется мужу. А дядя ужасно вспыльчив и ни а что готов схватиться за нож — romano de Roma.
«Как раз на другой день хозяйка послала меня отнести одной заказчице верхнюю кофточку. Заказчица была барышня, но лет под тридцать пять, понимаете. Комната маленькая, чистенькая, над кроватью много портретов, и все дети: ученики. В кофточке пришлось поправить рукав, и я тут же присела перешить. Мне сразу показалось, что она не в духе.
«Она меня расспрашивает: как и что, сколько лет, есть ли жених. Я говорю:— Какое! К нам, бедным девушкам, не так легко сватаются. — Она при этом ответе вся сразу потемнела, так что я сама себя назвала bestia. Чтобы переменить разговор, я спросила: — А вы уроки даете? — и так, не от сердца, а просто из вежливости добавила: — Как бы мне хотелось тоже быть образованной и давать уроки, а не жить иголкой!
«И вдруг, представьте себе, она как не всхлипнет, не рухнется локтями и лицом на стол, и давай плакать. Я испугалась: что, если сумасшедшая? Начала успокаивать,  а она сквозь слезы точно про себя жалуется и причитывает. И чего она только не наговорила!
— Все проклятые! все проклятые! — И не говорит,  а почти кричит. — Хочешь пожить, пока молода и красива — так нет, иди обучай детей арифметике. Мало, что ты хорошенькая: на бедной не женятся, а в любовницы сама не пойдешь; вот и ступай на Божью волю, в училище, и живи так одна-одинешенька и жди, пока твоя красота выцветет. Кожа на лице станет как мытая, и корсет будет горбом торчать… Ah maledetti! проклятые!
«Она как будто и хотела остановиться, потому что при мне, но не выдержала.
— Я, — говорит, — и сама больше всех виновата. Разве можно, в самом деле, жениться, когда нет денег? Я никого не виню, я сама дура, для чего я себя берегла? Что я сберегла? Одно, что было — свежее личико — извела, промотала, и хоть бы так, чтобы было чем вспомнить, — а то ведь в четырех стенах, по урокам — будь они прокляты! Дура! дура!
«И, словом, понятно было, как это давно у нее накипело; и ведь все правда! И мне тут уже не то, чтобы утешать ее, а самой тяжело сделалось на сердце, что я оставила рукав и тоже уткнулась в платочек. А она все дальше:
— Разве это жизнь? Гадость, а не жизнь! Тридцать лет (это, положим, неправда, ей больше было) и скоро точка, конец, а куда ж я самое себя девала? С кем мне хорошо было? С детьми? К черту на дом детей! Я каждый святой Божий день слышу: мы вас любим, мы вас любим… о ты Боже мой, Боже, за что это, чем я Тебя обидела?.. Я не хочу, чтобы они меня любили, я хотела, чтобы меня по настоящему кто-нибудь любил… Для чего я себя сберегла? Мама, mamma—mammina mia, что я с собой сделала?
«И так сидим мы обе и плачем… »
Я замечаю, что передаю рассказ Дзины слишком далеко от ее собственных слов: память изменяет. Впрочем, досказывать почти нечего. Ночью поэт снова запел под их окнами: «Fiore di giglio» — «Цветок лилии! у тебя в белой груди душа еще белее… » Дзина была под влиянием жалоб учительницы и затем она боялась, как бы опять не проснулась тетка; она открыла форточку, шепнула ему «тсс! zitto! », и прокралась к двери и сбежала вниз, без шарфа — а дело было перед рождеством, и дула трамонтана. Дзине стало холодно, и молодой поэт повел ее к себе домой и там, как она выражалась, обещал на ней жениться. Утром тетка выследила ее возвращение. Дзина провела очень тяжелый месяц, а дядя объявил, что если еще что-нибудь случится, он вышвырнет распутную девчонку на улицу. А студент раздумал жениться и к концу учебного года переселился в Болонью.
В заключение Дзина еще раз спела «Fiore di giglio». Я думаю, что эта печальная серенада, посвященная какой-то умершей красавице, не могла быть написана для Дзины; но Дзине она очень нравилась, и по удовольствию с которым она пела, видно было, что у нее не сохранилось никакой досады на поэта. Только любовь к нему прошла: Дзина была пленена и побеждена моим Гоффредо, его желтыми волосами и странным нарядом.
После этого ужина я не видел Дзины недели с две и встретился с нею в совершенно другой обстановке. Дело в том, что мы с Гоффредо и его младшим братом решили поселиться вместе; через три дня после этого решения Гоффредо объявил мне, что с нами будет обитать Джино (его лучший друг), — я пожал плечами и опять согласился. У него и Джино были насчет Дзины обычные проекты, вышедшие давным-давно из моды в России, но очень смелые для Рима: обучить ее живописи (они усмотрели в ней дарование), развить и так далее. Гоффредо, вероятно, не очень верил в эти проекты, что не мешало ему искренно увлекаться ими: такова уж была его природа. Я-то знал, что все это — дым и дымом улетит через десять дней, но ограничился пожиманием плеч.
Я не знаю, как Дзина развязалась с теткой и вспыльчивым дядей, только, действительно, она поселилась с нами четырьмя на отдельной квартире, о пяти комнатах с убранством и кухней, Via Montebello 48,бель-этаж, 125 лир в месяц, договор на год, швейцар к услугам… и час ходьбы от университета.
И мы зажили на удивление и беспокойство всей улице, которую особенно пугал Гоффредо. Высокий, желтоволосый, желтоусый, белолицый, он выходил из дому во всем черном: черная шляпа с самыми широкими полями в Риме — девяти вершков в диаметре, — черный галстук из шарфа, которого бант расстилался до плеч, а бахрома висла ниже пиджака, черное пальто до пят, черная палка с серебряными пластинами, на которых были записаны даты путешествий — «Париж — тогда-то, «Триест — тогда-то… » Фигура представительная, но страшная на вид. На него оглядывались, и он был очень доволен, потому что обращать на себя внимание считал главною целью порядочного человека.
Впрочем, это был симпатичный малый, с огромною фантазией и живостью.
Джино был в другом роде. Надо рассказать, как я с ним познакомился.
Незадолго до моей первой встречи с Дзиной, я застал однажды у Гоффредо невысокого франтика лет 20, с желтым лицом и черными закрученными усиками, в коротеньком модном пальто в виде колокола и жилете фантэзи. Гоффредо представил нас друг другу. Джино процеживал сквозь зубы свой неприятный абруцкий выговор, и все его мысли, все его движения тоже казались процеженными. Он посмотрел на старое разбитое фортепиано и сказал мне:
— Когда мои пальцы касаются таких пожелтелых клавиш, мною овладевает странное сладострастие при мысли о том, сколько рук оставили на словновой кости невидимые поцелуи увлеченной души.
Потом он увидел на столе «Изаотту» Габриэля Д’Аннуццио и сказал:
— Господи, сколько времени я уже не видел il mio caro Gabriele! Больше двух недель, как он ко мне не заглядывает.
Потом его мышиные глазки попали на «Электру» Софокла, и он воскликнул:
— Электра… Бедная Электра! Так назывался мой велосипед, который я на прошлой неделе сломал. Он стоил мне пятьсот лир. На днях куплю новый и тоже назову Электрой.
Вот вам Джино; я только прибавлю, что он писал звучные сонеты, и приведу один из них в точном переводе:
«О срезанная коса, о белокурая, в драгоценный ковчег заключенная коса умершей монахини. (Но что это за эхо воскресшего голоса доносится из гробницы?)  и я, замечтавшись странными снами, кладу твою косу, монахиня, на твой гроб. (О извилистая коса, пламенеющая и все еще живущая и говорящая о ненасытном желании покоя!) А ночь темна. Высоко и глубоко легли повсюду тени, и на полном ужасов кладбище видны только отсветы блуждающих душ и страшные громадные призраки. Белые монахини воздымают руки — холодные, тонкие — и разрывают свои шарфы, обвивая себе шею твоими белокурыми прядями».
И таков он был и за обедом, и во сне, и всегда и повсюду.
Лелло, брату Гоффредо, было 17 лет. Он готовился к экзамену зрелости, был кроток, мягок, нервен, поддавался чужому настроению, подчинялся брату и очень любил Дзину…
Хорошее было время. По утрам Дзина стучалась в дверь комнаты, где спали Лелло и я, и приносила нам по чашечке крепкого, черного чаю, который мы, ленивцы, пили в кровати. Потом, одевшись, я выходил в кабинет-гостиную, на дверях которой Гоффредо начертал: «Да будет здесь правилом молчание». Комната была красиво убрана, увешана портретами, завалена газетами; посредине был круглый стол, разделенный на четыре места. Перед местом Лелло лежали учебники, перед моим была пустота, перед местом Гоффредо красовалась стопа дорогой серой бумаги и «Заратустра» по итальянски, перед местом Джино — стопа такой же бумаги и «Заратустра» по французски. Нередко с утра Джино и Гоффредо сидели уже на своих местах и строчили; когда я входил, Гоффредо выражал желание прочесть мне свою новую сцену своей социальной драмы «Апостол»,  и если мне удавалось отговорить его, то Джино предлагал мне прослушать свежую сцену его психологической драмы, и тут уж нельзя было уклониться; а затем Джино неизменно советовался со мною, как озаглавить пьесу — «Победители» или «Побежденные». Между тем на столе, в особом треножнике, постоянно курился ладан, а на окне лежало под солнцем около полудюжины фотографических пластинок с портретами обитателей, и Джино поминутно бегал к ним менять бумагу. Около двух часов Джино, Гоффредо и я уходили из дому по делам, а к Ave-Maria, т. е. к сумеркам, все были опять в сборе. В столовой зажигалась висячая лампа и начиналось пиршество. Гоффредо великолепно варил макароны, Дзина изобретала жаркое, мы впятером выпивали четыре литра Кьянти, потом ели яблоки или шоколад, потом пили чай, а потом пели хором сицилийские песни, которым нас обучили Гоффредо и Лелло, сыны благословенного острова… У меня в ушах до сих пор звенят эти чудные, заунывные, протяжные песни.

Светило дня уйдет — и вновь вернется;
уйду и я, — но не вернусь во веки…

  Или Дзина, которой Джино вторил на мандолине, заливалась страстной ритурнелью неаполитанской серенады:

«Ой Мари, ой Мари,
я не сплю от зари до зари:
дай мне заснуть,
уронив тебе лоб мой на грудь… »

  Потом начиналась русская музыка или скорей цыганская, потому что я научил их петь «Мой костер в тумане светит»; и мы хором стонали:

«Forse piu non ti ritrovo,
e nessuno mi dira,
chi domani a me di nuovo
queste vesti sciogliera!.. »

  А Лелло пытался выговорить то же самое по-русски: «Кто-то дзаффтра, анджель мои… »
И за полночь все кончалось любимой серенадой Дзины: «Fiore di giglio… »
Хорошее было время… И никого мы не боялись и на лекции не ходили, и никому не делали зла и не мешали…
И через десять дней эту идиллию пришлось оборвать.
У Гоффредо и Джино было по невесте, и эти две невесты приходились друг другу сестрами; эти невесты узнали, что в нашем монастыре живет девица, и рассказали своей матери. Из того, что вознегодовала не только невеста Гоффредо, но и невеста Джино, можно понять, как эти дамы истолковали роль Дзины в нашем доме. Если бы третья сестра была невестой Лилло, а четвертая моей, против бедной Дзины, которая одним только Гоффредо и жила, выступили бы все четыре ревнивицы вместо двух.
Но и двух было достаточно. Их мать призвала Джино и Гоффредо и объявила им ультиматум.
К чести моих друзей надо сказать, что они два дня колебались. За эти сорок восемь часов Джино только дулся, а Гоффредо успел только охладеть к Дзине, но не больше. Перед вечером они оба надели рединготы и ушли.
Лелло переводил Софокла в комнате молчания; я лежал у себя на кровати, в темноте. Дзина вошла ко мне и тихо сказала:
— Мне нужно с вами поговорить, sor-Fladimiro.
— Что вам, Дзи? — отозвался я.
Она села на край моей постели и спросила:
— Вы мне скажете правду?
— Не знаю, — ответил я, но вдруг догадался, о чем она заговорит, и прибавил:— Правду.
Она спросила:
— Джино и Гоффредо хотят от меня избавиться?
Я ответил:
— Да.
Она поднялась.
— Я сложу свои вещи.
Я вышел с нею и помог ей застегнуть полотняный чемодан. Я спросил ее:
— Куда вы перебираетесь?
— К Элене: это — модистка, моя подруга; она живет одна.
Когда все было готово, она пошла к Лелло, поцеловала его и сказала, что больше с ним не увидится. Лелло был до того поражен — бедный мальчик! — что мгновенные слезы утопили его голос: он молча и дрожа стоял на площадке лестницы и только тогда, когда Дзина снизу махнула ему рукой и крикнула последнее прощальное: — Чао, Ле! — он полуслышно отозвался:   — Чао, Дзи!..
Возле виллы Семирадского она остановила извозчика и попросила меня сорвать ветку ранней сирени, свесившуюся из-за каменного забора; потом я довез ее да дома, где жила Элена. Я поставил ее чемодан на первую ступеньку лестницы и хотел позвать швейцара, но она сказала:
— Не надо, спасибо. Эту ветку сирени передайте от меня Гоффредо. Чао, сор- Фладимиро.
— Чао, Дзи…
Больше я не видел ее. Ветку сирени я сначала думал отдать Гоффредо, но потом предпочел сохранить для себя. Теперь она у меня затерялась.
Осенью, в России, я получил письмо от Лелло: он прочел в газете «Messaggero», что Zina-Gualberta De-Santis, римлянка, 17-ти лет, отравилась раствором сулемы.
Это — все, что я знаю и помню о Дзине. Лелло, у которого хороший слух, верно еще помнит мотив ее любимой серенады, но я с тех пор не видел его больше.
Я только что перечитал ту серенаду и уступил искушению перевести ее. Она, вероятно, была сочинена не для Дзины, но судьба Дзины сложилась именно так, как говорится в этой серенаде.
Вот она:

    Цветок лилеи,
твоя душа невинная белее
груди твоей была.
Цветок отрады,
вокруг тебя сам Бог возвел преграды
для дуновений Зла.

    Цветок гвоздики,
твой аромат пленительный и дикий
туманил, точно мгла.
Цветок отрады,
хорош, как сон, был час моей награды, —
но страсть тебя сожгла.

    Цветок сирени,
ты, как сирень, сняла убор весенний,
когда весна прошла.
Цветок отрады,
у Рока нет ни злобы, ни пощады,
прощай, ты умерла.

    Цветок мимозы,
закрылась ты, едва земные грозы
коснулися чела.
Цветок отрады,
тебя сам Бог унес под сень ограды
от дуновений Зла.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s