С С. Г. Фругом и старшим братом своим (мы от разных матерей), я познакомился в один и тот же день, в конце декабря 1889 г., в Петербурге.
Не спрашивая имени, прислуга ввела меня в небольшой кабинет брата, где я застал двух партнеров, склоненных над шахматной доской. — Один из них, небрежно одетый, с громадной шевелюрой иссиня-черных волос, с высоким лбом, большими черными глазами, доверчивый, прямой взгляд которых сразу меня полонил, с широкой радушной улыбкой, поднялся мне навстречу.
Другой — корректно одетый, в туго накрахмаленных белоснежных воротничках, приподнялся от шахматной доски молодую, старчески-лысую голову с чахлою рыжею бороденкою и глянул на меня выцветшими глазами, недоверчиво и с опаскою.
Первый был кандидат естественных наук Одесского (Новороссийского) университета, окончивший С.-Петербургскую медико-хирургическую академию, врач хирург Самуил Осипович Грузенберг.
Другой — поэт Семен Григорьевич Фруг.
Через полчаса, среди радостных шуток и смеха, я сказал брату:
— Зачем ты обобрал Фруга? Посадил на свои плечи голову поэта, а ему притачал осторожный, скептический лик естествоиспытателя.
Фруг, спокойно, размеренно, с точно подобранными словами, которые тесно, словно печатка руку, обхватывали его мысль, с внезапно зажегшимся в тусклости глаз темным огоньком, посетовал на меня с гримасою обиженного ребенка:
— Ну, вот, — и вы туда же. Далась вам всем моя наружность. Посидели бы, с мое, с ранней юности над метрическими книгами о рождающихся, брачащихся, разведенных и умерших, — слетела бы с вас обоих поэзия…
И потом, засмеявшись, тихим смехом, прибавил:
— Вы то что? Еще милостивы: попрекаете с глазу на глаз. А вот наш общий с Самуилом Осиповичем приятель Марк Варшавский пустил про меня в обращение стихотворный пасквиль.
Фруг прочел остроумный парафраз пушкинских стихов, из которого припоминаю лишь начало: «Всегда размеренная речь и лысина — до самых плеч».
Я стал часто встречаться с Фругом. Мы скоро сблизились. Он рассказывал мне про свое детство — нищенское, но счастливое, — детство, согретое лучами южного солнца, обласканное теплым дыханием безбрежной новороссийской степи, с ее цветами, злаками, с ее немолчным гомоном миллионов неприметных существ. Юношей он поступил писцом в канцелярию раввина еврейских земледельческих колоний Херсонской губернии. Там его ценили за почерк.
Между записями о пришедших в мир и из него ушедших зарождались, зрели, крепли, вырывались на волю первые песни Фруга. Он послал в Петербург несколько стихотворений присяжному поверенному Марку Варшавскому — посредственному поэту, обладающему, однако, талантливым сердцем. Тот показал их выдающимся русским критикам; они отнеслись к ним с сочувствием. Даже такой ругатель, пересмешник и органический жидоед, как В. Буренин, отозвался о таланте Фруга с большой похвалою.
Осчастливленный поэт поспешил в С.-Петербург.
Наивный, робкий провинциал, он с первых же дней растерялся перед обступившими его со всех сторон унижениями и тревогами. Стали таскать его по полицейским участкам, — и, наконец, после долгих хлопот, разрешили жительство в Петербурге, в качестве лакея у Варшавского.
Началась обычная жизнь русско-еврейской знаменитости, именем которой щеголяют в полемике с антисемитами, но которую держат впроголодь.
Я познакомился с Фругом, когда прошел уже первый день его говорливой славы.
Гость — говорится в одном из еврейских сказаний — в первый день — благоухает, во второй — сохнет; в третий — пахнет.
Евреи торопливы, как дети, и изменчивы, как женщины.
Повидимому Фруг переживал тогда начало своего второго дня, так как крупная еврейская буржуазия не так часто звала его к себе и не упрашивала, как раньше, «украсить своим участием» благотворительный вечер.
Еврейские народные массы? — Он был для них, если не чужой, то посторонний, ибо он пел им о них же на языке, на котором они привыкли слышать, чаще всего, окрики, насмешки, брань и угрозу.
А русские? Почему они не усыновили, не приласкали русского поэта? — Надо же быть справедливыми, разве Фруг был русским поэтом?
Быть русским поэтом значит раствориться в ста-десяти миллионах одноязычных, расплескать себя по всему лицу безграничной русской земли, с ее долами, горами, лесами, — потом собрать себя, чтобы петь про русскую неволю, скудную радость, про тоску бытия.
Фругу казалось, что, попав в Петербург, он вырвался из «черты оседлости» и вырвал из нее свой талант.
Увы! Как тяжело больной влачит с собою везде свою болезнь, — он влачил цепи «черты», прислушивался к ее немолчным, ревнивым зовам. Среди больших людей и великих идей русской столицы Фруг жил, словно в пустыне. Он пел на русском языке но не смел, не мог стать русским поэтом, — и чуткое русское ухо сразу уловило, что поэт чужак, что его поэзия — не русская, что она — лишь отличный перевод с еврейского.
Выходили новые издания его песен, оживляя его славу, но принося незначительные средства.
Вскоре к нему стала стучаться нужда. Пришлось взять работу в бойкой бульварной «Петербургской газете», где, под псевдонимом, помещал он стихи на злободневные темы.
Зашипели змеиным шипом враги. Начали между собою перемигиваться, с видом сокрушения, друзья.
Фруг окончательно замкнулся. Стал еще более мнителен, отовсюду ожидая нападения, обиды.
Потянулась сумеречная жизнь: нужда, приступы страха, что талант изменил, что мысль не взвивается больше орлом, но бессильно трепыхается перебитыми крыльями. Ибо стало овладевать отчаяние, что бежит от него, — когда-то дружелюбное, — вещее слово, что без сыска и выемки оно уже не дается. Если в эти страшные дни Фруг не покончил с собою, то только потому, что его полюбили, и он полюбил.
Пришла хорошая женщина, русская, с жертвенной любовью, не озирающейся назад, не заглядывающей вперед, — пришла, не справляясь на бирже жизни, — во что ценят ее «суженого», ее «желанного», — пришла и сожгла себя, чтоб на пламени своем согреть хоть немного, стынущего, замерзающего, из сердца которого проклятая жизнь выстудила все тепло.
Фруг прожил два-три хороших года. Родился ребенок, — хилая, болезненная девочка. Врачи погнали Фруга на юг. Он переехал в Одессу.
Здесь сначала приняли его хорошо. Потом стал подходить конец еврейского второго дня. С бессовестным переводом стрелок вперед, приблизился третий день.
Талант Фруга стал иссякать, как иногда уходит бесследно в песок быстротечная река.
Через несколько лет я получил из Одессы прекрасную, на русском языке, книгу о еврейских сказаниях, в которой сквозь прозаическую форму проступает его поэтическая душа.
На книге была короткая надпись: «В память того, кого мы оба любим, — в память вашего брата Самуила Осиповича».
Одновременно с выходом этой книги стали доходить в Петербург слухи, что Фруг бедствует, в острой нужде. Хорошо упитанная, развеселая Одесса не позаботилась дать кусок хлеба крупнейшему еврейскому поэту на русском языке.
Через год я получил от него краткое письмо, может быть, самое сильное из всего, что он когда-либо написал.
С отчаянием, замороженном гордостью, Фруг сообщил мне про смерть 14-летней дочери.
После дела Бейлиса, осенью 1913 года, я прочел в «Рассвете» посвященное мне Фругом стихотворение. Меня тронула его память, — но с болью убедился, что ушедшей в песок реке не вырваться больше наружу…
Вскоре Фруг умер. На могиле его — ни памятника, ни даже плиты.
Так будет со всеми теми из нас, кто, любя беззаветно народ свой, кто, взыскуя для него неутомимо града, не может оторвать исколотого противоречиями сердца от вскормившей их, милой — милой страны.
Ницца.
О. Грузенберг.
ВЛАДИМИР ЖАБОТИНСКИЙ. ПИСЬМА
ОСКАРУ ГРУЗЕНБЕРГУ
Париж, 3 июля 1925.
Дорогой Оскар Осипович, Очень, очень спасибо за прекрасную главу о Фруге. В последних 4 строках я лично не вижу ничего неудобного и советую их оставить. Вы мне позволите эту статью задержать номера на два: с середины июля у нас будет разгар подписной кампании, и я хочу пустить Вас тогда в один из ударных номеров. «Современные Записки» прочту. Я помню Ваш «заказ» — наше отношение к арабам. Напишу об этом тоже для ударных номеров. Обнимаю и желаю доброго здоровья и удачи.
Ваш В. Жаботинский.
Вестник Еврейского университета в Москве. № 6. — Москва—Иерусалим. 1994—5754